Книга Реликвия читать онлайн



II

В воскресенье, в день святого Иеронима, я высадился наконец на александрийской пристани, и ноги мои, привыкшие топтать латинскую почву, ступили на землю фанатичного, чувственного Востока. Я возблагодарил небо за благополучное прибытие, а спутник мой, знаменитый немец Топсиус, профессор Боннского университета и действительный член Имперской академии исторических раскопок, открыл свой необъятный зеленый зонт и произнес нечто вреде заклинания:
— Египет! Египет! Привет тебе, черный Египет! Да будет милостив ко мне твой бог Птах, покровитель литераторов и историков, вдохновитель искусств и поборник истины!
Я слушал краем уха его ученое жужжание, а сам впитывал теплое, словно из оранжереи, дыхание Египта, напоенное ароматом роз и сандалового дерева.
На пристани, заваленной тюками с шерстью, вытянулось скучное, грязное здание таможни. Но дальше, за ним, белые голуби вились вокруг белых минаретов. Небо сияло. Среди строгих пальм томно дремал на берегу дворец, а вдали, уходя за линию горизонта, желтели в дымке зноя, точно львиная грива, вольные древние пески Ливии.
Я полюбил с первого взгляда эту страну лени, сновидений и солнца. Усаживаясь в обитую ситцем коляску, которая должна была доставить нас в «Отель пирамид», я, по примеру просвещенного боннского доктора, решил воззвать к местным божествам:
— Египет! Египет! Привет тебе, черный Египет! Да будет ко мне милостив…
— Нет, дон Рапозо, пусть уж лучше к вам будет милостива Изида, сладострастная телица! — выручил меня, улыбаясь, ученый муж и подхватил мою шляпную картонку.
Я его не понял, но проникся уважением. Мы познакомились с Топсиусом на Мальте, свежим ранним утром: я покупал фиалки у цветочницы, в чьих глазах уже брезжила мусульманская нега, а Топсиус в это время сосредоточенно вымерял зонтиком толщину полукрепостной, полумонастырской стены дворца Великого Магистра.
Предположив, что в этих дышащих историей краях каждый просвещенный и верующий путешественник обязан обмерять памятники старины, я вытащил из кармана носовой платок и, растянув его наподобие портняжного аршина, начал с самым серьезным видом водить им по шершавым каменным плитам. Топсиус сейчас же устремил на меня поверх золотых очков подозрительный, ревнивый взор. Но, успокоенный жизнерадостным и плотским выражением моей физиономии, а также приметив надушенные перчатки и легкомысленный пучок фиалок, он любезно приподнял шелковую докторскую шапочку, выставив при этом на обозрение гладкие, длинные льняные волосы. Я приветственно взмахнул шлемом, и мы разговорились. Назвав свое имя, я рассказал, откуда прибыл и какие возвышенные побуждения влекут меня в Иерусалим. Он же сообщил, что его родина — Германия и что он тоже направляется в Иудею с научной целью: собрать материал для многотомного труда по истории Иродов. Но по дороге он намерен задержаться в Александрии, дабы отыскать кое-какие данные для другого монументального сочинения — «Истории Лагидов»: эти два беспокойные семейства — Ироды и Лагиды — были исторической специальностью высокоученого Топсиуса.
— Стало быть, мы следуем по одному маршруту. Почему бы нам не ехать вместе, доктор Топсиус?
Он с готовностью поклонился.
— Что ж, поедемте вместе, дон Рапозо. Вдвоем и веселей, и дешевле!
Мой новый друг был высок, тощ, длинноног. Коротенькая люстриновая курточка топорщилась от рассованных по всем карманам рукописей. Прибавьте к этому тесный воротничок, узкие брюки и длинный нос — и перед вами будет презабавный ученый аист с золотым пенсне на кончике клюва. Но мое плотское естество уже преклонялось перед его интеллектуальностью, и мы пошли пить пиво.
В семье этого молодого человека ученость оказалась фамильным достоянием. Его дед по матери, натуралист Шлок, был автором нашумевшего восьмитомного исследования «О физиогномике ящериц», изумившего всю Германию. Дядя его, престарелый Топсиус, незабвенный египтолог, в возрасте семидесяти семи лет, прикованный к креслу подагрой, продиктовал свое талантливое и столь доступное сочинение: «Монотеистический синтез египетской теогонии в призме соотношения между культом бога Птаха и бога Имхотепа с триадами номов».
Отец Топсиуса, по печальному недоразумению, пошел наперекор семейным традициям и посвятил себя игре на корнет-а-пистоне в мюнхенском духовом оркестре. Но юный Топсиус подхватил фамильное знамя и двадцати двух лет от роду опубликовал девятнадцать статей в еженедельном «Бюллетене исторических раскопок», пролив немеркнущий свет на вопрос о кирпичной стене, воздвигнутой царем Пи-Сибхме XXI династии вокруг Усыпальницы Рамзеса II в легендарном городе Танисе. Ныне соображения Топсиуса об этой стене сияют на небосводе ученой Германии столь же непреложно, как солнце на небе.
В моей душе Топсиус оставил самые добрые и светлые воспоминания. И в бурных волнах Тирского моря, и на унылых улицах Иерусалима, и на привале у развалин Иерихона, где мы ночевали по-братски в одной палатке, и на зеленых холмах Галилеи — всюду он был услужливым, осведомленным, сообразительным и терпеливым товарищем. До меня редко доходил смысл его чеканных, как бы выбитых на золоте наречений; но я благоговел перед запечатленной дверью сего святилища, ибо знал, что за нею, во мраке, сверкает субстанция чистого разума.
Доктору Топсиусу случалось иной раз и выругаться — и тогда между возвышенным интеллектом ученого и неразвитым мозгом бакалавра юриспруденции возникала сладкая общность. Он остался мне должен шесть золотых, но эта малость тонет в потоке познаний, коими он обогатил мой ум. Единственное, что мне в нем не нравилось (помимо профессорского покашливания), — это привычка пользоваться моей зубной щеткой.
Кроме того, он слишком вызывающе гордился своей родиной. Вздергивая клюв, Топсиус то и дело восхвалял Германию, духовную мать народов, а затем запугивал меня ее военной силой. Всезнающая Германия! Всемогущая Германия! Она владычествует над миром — обширный, ощетинившийся фолиантами военный лагерь, где патрулирует, надменно подавая команду, вооруженная до зубов метафизика! Я человек самолюбивый, и бахвальство это было мне весьма неприятно. Когда, например, в «Отеле пирамид» нам подали книгу, в которую мы должны были занести свое имя и подданство, мой ученый друг написал «Топсиус», а внизу гордо вывел прямую, ровную, словно шеренга новобранцев, приписку: «Из Германской империи». Я схватил перо и, призвав на помощь бородатого Жоана де Кастро, пожар в Ормузе, Адамастора, придел Иоанна Крестителя в церкви св. Роха, Тэжо и другие символы нашей национальной славы, размашисто начертил вздувшимися, словно паруса галеонов, буквами: «Рапозо, португалец, из коронных владений по сю и по ту сторону океана». В ту же минуту тщедушный молодой человек, стоявший, пригорюнясь, в уголке, пролепетал умирающим голосом:
— Если сеньору что-нибудь понадобится, Алпедринья всегда к его услугам!
Соотечественник! Распаковывая мой чемодан, молодой человек рассказал горестную историю своей жизни. Незадачливый Алпедринья был родом из Транкозо. Он когда-то и чему-то учился, даже сочинил однажды некролог и помнил наизусть грустные стихи «нашего Соареса де Пасос». Но, получив после смерти матери наследство, он помчался в неизбежный Лиссабон, чтобы вкусить радостей бытия. Там, в переулке Непорочного зачатия, он познакомился с обольстительной испанкой, носившей сладкое имя Дульсе, и в любовном угаре потащился за нею в Мадрид. Но там Дульсе обманула его, красоткин сожитель едва не заколол кинжалом, а карты окончательно разорили. Чуть живой, Алпедринья перебрался в Марсель и с тех пор терпит неописуемую нужду и опустился на самое дно жизни. Ему приходилось быть и звонарем в Риме, и брадобреем в Афинах, и ловцом пиявок в Морее, где он жил в шалаше на краю болота; потом, с тюрбаном на голове и черными бурдюками за спиной, он торговал водой, выкрикивая свой товар в переулках Смирны. Плодородный Египет влек его к себе давно и неудержимо — и вот он в «Отеле пирамид», таскает по лестницам чемоданы и грустен, как всегда.
— Если сеньор привез с собой из Лиссабона несколько газет, я с удовольствием почитал бы, как там у нас с политикой.
Я великодушно подарил ему все номера «Новостей», в которые были завернуты мои ботинки.
Владелец отеля был усатый грек из Лакедемона, que hablaba un poquitito el castellano[4]. Облаченный в черный сюртук с орденской лентой, он сам проводил нас в столовую, la mas preciosa, sin duda, de todo el oriente, caballeros![5]
Огромный букет алых цветов увядал на столе, в бутылке с оливковым маслом плавали дохлые мухи; шлепанцы официанта поминутно спотыкались о залитый вином, истоптанный ногами посетителей «Журналь де Деба», вонючая копоть, поднимавшаяся от свечей в жестяных подсвечниках, сливалась на потолке с розовыми облаками, среди которых порхали херувимы и ласточки. Под галереей дуэт скрипки и арфы исполнил «Мандолинату». Топсиус накачивался пивом, а я чувствовал, что во мне с недостижимой быстротой растет любовь к этой стране солнца и неги!
Напившись кофе, мой ученый друг засунул в верхний кармашек карандаш и отправился осматривать развалины времен Птолемеев. Я же закурил сигару, призвал Алпедринью и открыл ему свое намерение безотлагательно заняться молитвой и любовью. Молитва была продиктована волею тети Патросинио; старуха предписала мне возблагодарить святого Иосифа, как только нога моя ступит на землю Египта, ставшую после бегства святого семейства такой же святыней, как пол кафедрального собора; любви же требовало мое пылкое, беспокойное сердце. Алпедринья, не говоря ни слова, поднял жалюзи. Взору моему открылась залитая солнцем площадь, в центре которой высился бронзовый герой на бронзовом коне; легкий, жаркий ветерок носил облака пыли над двумя высохшими водоемами; вокруг площади, на фоне голубого неба, четко вырисовывались высокие здания, на которых развевались флаги разных наций, словно то были редуты чужеземных армий, соперничающих в побежденной стране. Потом скорбный Алпедринья показал мне перекресток, где стояла какая-то старуха, торговавшая сахарным тростником: отсюда начиналась тихая улица Двух сестер. Вон там (шепнул он) я увижу подвешенную над укромным входом в магазинчик лиловую деревянную руку, а над нею — вывеску с надписью золотом: «Мисс Мэри, перчатки и восковые цветы». Этот приют и рекомендовал Алпедринья моему сердцу. А в самом конце той же улицы, против фонтана, журчащего среди деревьев, стоит новая часовня, где могут подать утешение моей душе.
— Не забудьте сказать мисс Мэри, сеньор, что вас направили к ней из «Отеля пирамид».
Я вдел в петлицу белую розу и вышел, сияя от радости. Едва я свернул в улицу Двух сестер, как увидел целомудренную часовенку, дремавшую в тени чинар под тихий плеск воды. Но праведный старец Иосиф, без сомнения, был занят в эту минуту более настоятельными мольбами, слетавшими к тому же с более достойных уст; мне не хотелось докучать добрейшему святому, и. я остановился под лиловой рукой, которая, растопырив пальцы, подстерегала мое беззащитное сердце.
Я вошел, волнуясь. За полированным прилавком, на котором благоухал букет роз и магнолий, сидела она и читала «Таймс»; на коленях у нее мурлыкала белая кошка.
Меня сразу покорили ее голубые глаза, глаза фарфоровой голубизны — чистые, небесные, каких не бывает в смуглом Лиссабоне. Но еще прелестнее были ее волосы, вьющиеся кудряшками, точно золотое руно; они были такие тонкие, мягкие, что хотелось навеки остаться тут и перебирать дрожащими пальцами эти нежные пряди. Они окружали сияющим нимбом земной красоты нежное, круглое личико, белое с розовым, точно молоко, куда подмешали немного кармина. Улыбнувшись и застенчиво опустив темные ресницы, она спросила, какие перчатки я желаю: лайковые или шведские?
Я пробормотал, жадно склоняясь над прилавком:
— Меня послал к вам Алпедринья.
Она вынула из вазочки розу с нераспустившимся бутоном и подала мне кончиками пальцев. Я порывисто прикусил цветок зубами. Это бурная ласка, видимо, понравилась, потому что лицо Мэри залилось румянцем, и она прошептала: «У, какой нехороший!» Я забыл святого Иосифа и благодарственные молитвы, и руки наши, соприкоснувшись на мгновение, когда она помогала мне натягивать светлую перчатку, более не разлучались на протяжении тех недель, что я провел в столице Лагидов, утопая в восторгах мусульманского рая.
Мэри родилась в Йорке, героическом графстве Старой Англии, где женщины расцветают смело и пышно, как розы в королевских садах. Она была такая недотрога, так заливисто смеялась от щекотки, что я дал ей смешное и нежное прозвище: «Марикокинья». Зато Топсиус, отдававший Мэри должное, называл ее «нашей символической Клеопатрой». Ей нравилась моя черная борода, и, не желая расставаться с теплом юбок Мэри, я не видел ни Каира, ни Нила, ни вечного Сфинкса, улыбающегося У врат пустыни людской суете…
Одетый, точно лилия, во все белое, облокотившись на прилавок и почтительно поглаживая кошку, я упивался утренними часами. Мэри была неразговорчива; но, когда она скрещивала руки и улыбалась своей милой улыбкой или привычным движением складывала «Таймс», сердце мое наполнялось светлым ликованием. Чтобы привести меня в восторг, ей даже не надо было называть меня «своим птенчиком» или «своим могучим португальцем»: мне довольно было заметить ее участившееся дыхание, видеть эту прихлынувшую волну нежности, сознавать, что породила ее жажда поцелуев… Ради этого стоило ехать в далекую Александрию и еще дальше и даже идти пешком, без передышки, до самых истоков Белого Нила!
По вечерам мы выезжали в обитой ситцем коляске на прогулку вместе с нашим всезнающим Топсиусом и медленно, блаженно катились вдоль канала Махмудие. Проезжая под пышной листвой мимо стены, за которой зеленели сады сераля, я вдыхал томительный аромат магнолий и другие дотоле незнакомые мне запахи, дышавшие еще не остывшим зноем. По временам белый или лиловый цветок мягко падал мне на колени. Сладко вздохнув, я щекотал усами нежную щеку моей Марикокиньи, и по всему ее телу пробегал трепет. На воде недвижно чернели тяжелые баркасы, что поднимаются вплоть до верховьев благодатного Нила, бросают якоря у развалин храмов, проплывают мимо зеленых островов, где дремлют крокодилы. Незаметно спускалась ночь. Коляска медленно несла нас в благоуханной черноте. Топсиус вполголоса читал стихи Гете. Далекие силуэты пальм темнели на желтизне заката, точно бронзовый орнамент на золотой пластине.
Марикока ужинала с нами в «Отеле пирамид». В ее присутствии Топсиус весь распускался цветами эрудированной любезности. Он описывал нам вечерние празднества в древней Александрии Птолемеев, справлявшиеся на Канопском канале; по обоим берегам, утопая в садах, высились дворцы, мимо них под звуки лютни медленно проплывали ладьи с шелковым пологом; в апельсиновых рощах плясали жрецы Озириса, накинув на плечи леопардовые шкуры; на террасах дворцов самые знатные женщины являлись народу и пили за Венеру Ассирийскую из чашечки лотоса, служившей бокалом. Разлитая в воздухе нега размягчала души; даже философы забывали о незыблемых принципах добродетели.
— И во всей Александрии, — прибавлял Топсиус с томным взглядом, — жила лишь одна целомудренная женщина; это была тетка Сенеки, комментаторша Гомера. Одна на всю Александрию.
Марикокинья вздыхала. Как чудесно было бы жить в древней Александрии и плавать в Каноп на ладье под шелковым пологом!
— Без меня! — ревниво восклицал я.
Она клялась, что без ее милого, без ее могучего португальца она не согласилась бы жить и на небесах!
Ублаготворенный, я платил за шампанское.
Так проходили часы — легкие, приятные, праздные, уснащенные поцелуями. Наконец наступил канун черного дня: нашего отъезда в Иерусалим.
— Сеньору следовало бы остаться в нашей славной Александрии и хорошенько отдохнуть, — говорил утром Алпедринья, начищая мои ботинки.
Ах! Если бы я мог! Но приказа тети Патросинио не отменишь. Из любви к ее золоту я должен был ехать в мрачный Иерусалим и преклонять колени перед жестколистыми масличными деревьями, перебирать четки, простираться у холодных надгробий…
— Ты бывал в Иерусалиме, Алпедринья? — удрученно спросил я, натягивая кальсоны.
— Нет, сеньор, но я и так знаю… Это хуже, чем Брага!
— Тьфу!
Поздно вечером мы собрались в моем номере; ужин то и дело прерывался вздохами, тягостным молчанием; свечи горели тускло, точно погребальные факелы; вино омрачало души, как на поминках. Великодушный Топсиус старался нас утешить:
— Не горюйте, прекрасная дама, ваш Рапозо вернется… Я даже уверен, что, посетив знойную Сирию, страну Венеры и супруги из Песни Песней, он принесет к вашим ногам сердце, пылающее еще более юным, еще более страстным огнем…
Я кусал губы, я задыхался:
— Непременно! Мы еще не раз покатаемся в коляске вдоль Махмудие… Только съездить прочитать раз-другой «Отче наш» на Голгофе… Я вернусь здоровый как бык…
После кофе мы расположились на веранде и молча любовались чудной египетской ночью. Звезды рассыпались по всему небу, точно искристая пыль, поднятая ногами господа, который гуляет один-одинешенек по небесным дорогам. Повсюду, словно в пустом храме, царила торжественная тишина. На темных террасах там и сям смутно белели чьи-то фигуры — значит, и другие сидели, как мы, в молчании, погрузившись душой в звездное великолепие. В этой восторженной тишине на язык сами собой просились величественные слова «Аве Мария» — так бывает в храме, когда толпа прихожан в благоговейном порыве начинает громко молиться перед сиянием главного алтаря…
Вдали засыпало море. В свете звезд я различал на берегу, в конце песчаной косы, маленький безлюдный домик, белевший среди пальм… И я думал, что, если бы тетушка преставилась и золото ее досталось бы мне, я смог бы купить это поэтичное гнездышко, убрать его шелками и поселиться там с моей модисточкой: я одевался бы по-турецки и был бы спокоен, благополучен, свободен от всех треволнений цивилизации. Мне было бы так же мало дела до покаяний перед святым сердцем Иисусовым, как до войн, объявляемых друг другу разными государствами. В небе меня занимал бы лишь голубой свет, заливающий мои окна, а на земле — цветы, растущие в моем саду и овевающие благоуханием мое счастье. Я проводил бы дни в роскошной восточной неге, курил бы чистый латакие, бренчал бы на лютне и наслаждался блаженством, которое дарила мне Мэри в часы, когда грудь ее учащенно дышала, а с губ срывались слова: «Мой милый, мой могучий португалец».
Я так крепко сжал ее в объятиях, будто желал поглотить всю без остатка; я шептал в ее маленькое ухо, белевшее, как прозрачная раковина, слова, полные беспредельной нежности: я называл ее «подушечкой», «душенькой». Затрепетав, она подняла опечаленные глаза на золотую небесную пыль.
— Сколько звезд! Только бы море до завтра не разволновалось!
При мысли о зеленых гребнях волн, которые понесут меня в суровые евангельские края, далеко-далеко от моей Мэри, печаль сдавила мне грудь и стала неудержимо рваться из уст в мелодичных, жалобных, прерывистых стонах… Я запел! Над дремлющими террасами мусульманской Александрии полетел к звездам мой тоскующий голос; перебирая пальцами вдоль бортов сюртука, где должны были бы дребезжать струны гитары, со слезными «ах!», я пел прочувствованное фадо, полное чистейшей португальской печали:


Марика, прощай, я должен уйти,
слезы мои текут, как вода,
встала разлука у нас на пути,
Марика, прощай навсегда!


Я смолк. Волнение душило меня. Эрудит Топсиус сейчас же осведомился, не принадлежат ли эти стихи перу Луиса Камоэнса. Со слезами в голосе я ответил, что стихи эти я слышал в Дафундо, у Калсиньяса.
Топсиус ушел, чтобы занести в записную книжку имя великого поэта «Калсиньяса». Я запер балконную дверь, вышел на минутку в коридор, тайком перекрестился и, вернувшись в комнату, в последний раз нетерпеливо распустил шнуровку на лифе моей обольстительной подруги.
Коротка, скаредно коротка была эта звездная египетская ночь!
Рано утром, до обидного рано, явился лакедемонский грек с известием, что в бухте, при неспокойном море и порывистом ветре, уже дымит пакетбот со свирепым названием «Кайман» — он-то и должен был доставить меня в безлюдные пустыни Израиля; грек сообщил также, что e1 senor don Topsius[6] уже давно поднялся и хладнокровно уничтожает в столовой свой обычный завтрак: яичницу с ветчиной и большую кружку пива. Я тут же в комнате, полуодетый, с красными от слез глазами, примостился на комоде и торопливо проглотил чашку кофе. Мой кожаный чемодан был уже заперт, перетянут ремнями и вынесен в коридор; Алпедринья поспешно засовывал грязное белье в холщовую сумку. А Марикокинья, с заплаканными глазами, в хорошенькой шляпке с маками, горестно наблюдала, сидя на кровати, как исчезают в мешке фланелевые принадлежности, словно то были лоскутья ее сердца.
— Сколько у тебя грязного белья, Теодорико!
Я пробормотал измученным голосом:
— С божьего благословения, я его везу стирать в Иерусалим!
Я надел на шею освященные наплечники. Тут в дверях появился Топсиус, с трубкой в зубах, с огромным зеленым зонтом, подвешенным на руке, в глубоких ботах, чтобы не промочить ноги на юте, и с Библией в оттопыренном кармане куртки. Увидя, что я еще не одет, он осудил медлительность влюбленного.
— Но я понимаю, прекрасная дама, я все понимаю! — галантно отнесся он к Мэри, изгибаясь и встряхивая волосами, так что пенсне сползло на кончик клюва. — Нелегко вырваться из объятий Клеопатры. Антоний лишился из-за них Рима и мирового владычества. Хотя я всецело поглощен своей задачей — осветить некоторые темные закоулки истории, но и я увожу самые приятные воспоминания об этих днях в Александрии. А наши чудные прогулки вдоль Махмудие!.. Разрешите поднять вашу перчатку, прекрасная дама!.. Если мне еще раз придется побывать в стране Птолемеев, я не забуду об улице Двух сестер: «Мисс Мэри, перчатки и восковые цветы». Прелестно. Позволите ли прислать вам «Историю Лагидов», когда она выйдет в свет? Там есть весьма пикантные подробности: когда Клеопатра влюбилась в Ирода, царя Иудеи…
Но тут Алпедринья, хлопотавший у кровати, закричал в волнении:
— Сеньор! Опять грязное белье!
Среди смятых простынь он обнаружил длинную кружевную сорочку с шелковыми лентами. Он встряхнул ее — и по всей комнате разлился томительный аромат фиалок и любви… Ах! Это была ночная сорочка Мэри, еще не остывшая от моих объятий!
— Она принадлежит сеньоре доне Мэри. Твоя рубашечка, милый ангел! — простонал я, пристегивая подтяжки.
Моя модисточка, побледнев и дрожа от волнения, встала с кровати и внезапно (поэтическое доказательство любви!) свернула сорочку в комок и бросила мне с таким беззаветным порывом, точно внутри находилось ее сердце.
— Дарю ее тебе, Теодорико! Бери, Теодорико! В ней еще дышит наша любовь! Возьми ее и клади на ночь к себе в постель! Как будто это я… Нет, подожди, подожди, любимый! Я хочу надписать два слова… посвящение!
Она подбежала к столу: там валялись обрывки целомудренной бумаги, на которой я писал тетечке послания о моем безупречном житье в Александрии и о ночах, посвященных думам о евангельских откровениях… Чувствуя, как две крупные слезы катятся по моей бороде, я метался по комнате с надушенной сорочкой в руках, ища, куда бы сунуть эту драгоценную реликвию любви. Чемодан был ужe заперт, холщовый мешок набит до отказа.
Топсиус, потеряв терпение, извлек из кармана серебряные часы. Лакедемонец хрипел в дверях:
— Don Teodorico, es tarde, es muy tarde[7].
Но моя возлюбленная уже взмахнула бумажкой, где широкими, смелыми, щедрыми, как ее любовь, буквами было начертано: «Моему Теодорико, моему могучему португальцу, на память о дивных часах, проведенных вместе!»
— О милая! Но куда я это дену? Нельзя же нести рубашку в руках, на виду у всех!
Алпедринья уже стоял на коленях и лихорадочно развязывал холщовый мешок. Но Марикокинья, в порыве любовного вдохновения, схватила лист оберточной бумаги, подобрала с пола красную тесемку, и ее ловкие руки в одну минуту превратили сорочку в аккуратный, удобный и изящный пакетик. Я с нежностью зажал его под мышкой.
Потом наступили мгновения, полные порывистого шепота, рыданий, поцелуев, нежных слов:
— Мэри, милый ангел!
— Теодорико, любовь моя!
— Напиши мне в Иерусалим!
— Не забывай своего котеночка…
Я сбежал по лестнице не помня себя… Коляска, в которой мы с Мэри столько раз катались под ароматной листвой вдоль берегов Махмудие, тронулась с места; пара белых лошадок понесла меня прочь, вырвав из блаженства, в котором сердце мое успело пустить корни; безжалостно оборванные, они кровоточили в немевшей груди. Всезнающий Топсиус, укрывшись под зеленым зонтом, продолжал как ни в чем не бывало бубнить что-то ученое: известно ли мне, по каким местам мы проезжаем? Это знаменитый Гептастадий, дорога Семи государств; ее выстроил первый из династии Лагидов, чтобы сообщаться с островом Фарос, воспетым в творениях Гомера. Я не слушал. Высунувшись из коляски, я махал платком, омоченным слезою разлуки. Милая Марикокинья стояла в подъезде отеля, рядом с Алпедриньей, — такая хорошенькая в шляпке с маками — и тоже взмахивала тонким платочком; еще несколько мгновений два батистовых лоскутка посылали друг другу по воздуху жар наших сердец. Потом я рухнул, как труп, на обитое ситцем сиденье…
Поднявшись на «Кайман», я поспешил запереться в каюте, чтобы там похоронить свое горе. Топсиус пытался схватить меня за рукав и обратить мое внимание на памятники величия Птолемеев: порт Евнотов, мраморную пристань, где причаливали галеры Клеопатры. Я вырвался и на трапе чуть не сбил с ног монашенку — сестру милосердия, которая робко пробиралась наверх с четками в руках. Я буркнул: «Извините, сестрица», потом повалился на койку, дав волю слезам и сжимая в объятиях пакетик в оберточной бумаге — все, что осталось от великолепной любви, дарованной мне Египтом.
Два дня и две ночи «Кайман» пыхтел и переваливался по волнам Средиземного моря. Завернувшись в плед и ни на минуту не выпуская из рук заветный сверток, я безвыходно сидел в каюте и с отвращением отталкивал галеты, которые время от времени приносил мне сострадательный Топсиус. С обычным хладнокровием он изливал на меня потоки познаний об этом море, именовавшемся в древности «Великой Зеленой Водой»; мне было не до него: я тщетно старался вспомнить хоть обрывки тетушкиной молитвы, помогающей от качки в море.
Однажды вечером, уже в сумерки, я смежил глаза — и вдруг почувствовал, что мои ночные туфли ступают по твердой земле… Подо мной была скала; пахло розмарином. Я поднимался, как ни странно, на поросший кустарником холм, рядом со мной была Аделия, а потом из серого свертка вышла моя светловолосая Мэри — свеженькая и чистая, даже не помяв маков на шляпке! Тут из-за скалы выступил голый исполин, черный как сажа и с рогами; глаза его горели красным огнем наподобие круглых фонарных стекол. Бесконечно длинный хвост, шурша, извивался по земле, точно раздраженная змея, ползущая среди сухой листвы. Он увязался за нами самым бесцеремонным образом. Я сразу понял, что это дьявол, но ничуть не смутился и не испугался. Ненасытная Аделия искоса поглядывала на его могучую мускулатуру, а я с негодованием восклицал: «Ах, потаскушка, так ты и от дьявола не прочь!»
Мы взошли на вершину холма. Растрепанная пальма покачивалась над мрачной немой бездной. Вдали желтым штофом ширилось небо, и на его яичной желтизне четко выделялся черный горб с тремя воткнутыми рядом крестами, очерченными ровно и тонко, одной линией. Дьявол сплюнул и проворчал, потянув меня за рукав: «На том, что посередине, распят Иисус, сын Иосифа, по прозвищу Христос; мы подоспели как раз вовремя: сейчас начнется вознесение». И в самом деле! Средний крест, крест Иисуса, отделился от земли, словно деревцо, вырванное ветром, и стал медленно подниматься ввысь, и все рос и рос, и вскоре занял полнеба. Со всех сторон налетели сонмы ангелов, точно стаи голубей на корм, засуетились вокруг креста: одни тянули его сверху, перебросив через крестовину шелковые шнуры; другие подпирали снизу — и нам видно было, как напрягаются от усилий их голубоватые руки. Время от времени с деревянной перекладины срывалась, словно переспелая вишня, тяжелая капля крови; подлетевший серафим принимал ее в ладони и возносил высоко-высоко в небо, и она повисала в вышине, мерцая, как звезда. Среди туч появился огромного роста старец в белом одеянии; лица его не было видно за седой гривой кудрей и прядями кустистой бороды. Простертый среди облаков, он руководил операцией вознесения, командуя на неизвестном языке, похожем на латынь; голос его перекатывался, как гром боевых колесниц. Внезапно все исчезло. Дьявол, глядя на меня, задумчиво проговорил: «Consummatum est[8], друг мой. Появился новый бог. Возникла новая религия. И она омрачит землю и небо несказанным унынием».

Провожая меня вниз с горы, дьявол принялся с воодушевлением рассказывать о различных культах, священных празднествах и религиях, процветавших во дни его юности. Тогда все побережье Великой Зеленой Воды, от Библоса до Карфагена, от Элевзиса до Мемфиса, кишело богами. Одни изумляли совершенной красотой, другие — кровожадной свирепостью. Но все они вмешивались а жизнь людей, и жизнь была божественной; боги разъезжали в триумфальных колесницах, нюхали цветы, пили вино, бесчестили уснувших красавиц… За это люди любили их и подобной любви больше не увидит земля. Переселяясь на новые места, племена могли бросить свои стада или забыть реки, из которых пили в младенчестве, но богов своих они с любовью уносили на плечах. «Друг мой, — спросил он вдруг, — вам не случалось бывать в древнем Вавилоне? В некий день все вавилонские женщины, от матрон до юных дев, сходились в священной роще, чтобы отдать себя первому встречному в честь богини Милиты. Богатые приезжали в колесницах, украшенных серебром и запряженных буйволами, с целой свитой рабынь; бедные приходили пешком, с веревкой на шее. Одни, разостлан на траве ковры, покорно склонялись, как животное, приведенное на заклание. Другие, закрыв лицо черным покрывалом, стояли среди тополей, прямые, нагие, белые, как мраморные изваяния, и ждали первого, кто швырнет серебряную монету и скажет: «Именем Венеры». И покорялись ему, будь то царский сын из Сузы, в жемчужном венце, или простой купец, спустившийся по Евфрату в кожаной лодке; и всю ночь рычало во тьме ветвей исступление ритуального соития…» Потом дьявол рассказал о сожжениях в честь Молоха, о таинствах Доброй богини, когда клумбы лилий поливались человеческой кровью, о неистовых обрядах погребения Адониса…
Он умолк и с улыбкой спросил: «Друг мой, а в Египте вы бывали?» Я ответил, что бывал и узнал там мою Марикоку. «Не Марикоку, а Изиду», — вежливо поправил сатана. Когда Нил разливался и затоплял всю землю вплоть до Мемфиса, на воду спускались несметные тучи людей. Победное ликование возносилось к солнцу; люди были равны богам. Озирис, увенчанный бычьими рогами, сочетался с Изидой, и в звоне бронзовых арф по всему Нилу разносилось влюбленное мычание божественной Телицы.
Потом дьявол говорил о том, как лучезарен был культ сил природы в Древней Греции: свет, белизна, ясность, покой, изящество; торсы мраморных статуй, конституции городов, красноречие ученых, состязания атлетов — все дышало гармонией. Среди Ионийских островов, лежавших на теплых волнах, точно корзины, полные цветов, резвились нереиды и заглядывали через борт кораблей, чтобы послушать рассказы мореходов; музы бродили в долинах, наполняя их своим пением, красота Афродиты была символом прекрасной Эллады.
Но вот появился этот плотник из Галилеи — и всему пришел конец! Отныне лицо человека побледнеет и покроется морщинами; почерневший крест, вдавленный в землю, высосет соки из роз, отнимет сладость у поцелуя, ибо новому богу мило лишь то, в чем нет красоты.
Вообразив, что бес опечален, я стал утешать его: «Полноте, в мире осталось немало гордыни, скверны, кровопролития, злобы! Не оплакивайте гекатомб Молоха: еще долго будут сжигать на кострах евреев». Он удивленно возразил: «Мне-то что? Кого бы там ни сжигали, не все ли мне равно, Рапозо? Они приходят и уходят — я остаюсь!»
Так я беседовал с дьяволом и незаметно для себя очутился на Кампо-де-Сант'Ана. Нам пришлось остановиться, потому что рога Люцифера запутались в ветвях, и вдруг возле меня раздался пронзительный крик: «Полюбуйтесь, с кем связался Теодорико!!» Я обернулся: это была тетя Патросинио. Бледная и устрашающая, передо мной стояла моя тетечка, занеся для удара руку с молитвенником… Я проснулся в холодном поту.
Топсиус весело кричал в дверях каюты:
— Вставайте, Рапозо! Уже виден берег Палестины!
Винт «Каймана» остановился. Сразу стало тихо, только вода с мягким журчанием плескалась о борт.
Что означал этот сон о ложных богах, об их победителе Иисусе и о сатане, отвергающем всякое божество? Какое высокое знамение послал мне господь в преддверии Иерусалима?

Я сбросил одеяло и, не выпуская из рук драгоценного свертка, вышел на палубу, как был, — потный, ошеломленный, поеживаясь в накинутой на плечи куртке. На меня повеяло чудесной утренней свежестью. Земля дышала тонким запахом горных лугов и апельсиновых рощ. Безмолвно голубело море; перед моими грешными глазами была Палестина. На низком песчаном берегу лежал еще темный город, окруженный яблоневыми садами, а над ним, высоко в небе, раскинулись во все стороны стрелы солнечного света, точно лучи на нимбе святого.
— Яффа! — восклицал Топсиус, размахивая глиняной трубкой. — Смотрите, дон Рапозо! Перед вами древнейший город Азии, старинный Иеппо, существовавший до всемирного потопа! Снимите шляпу, поклонитесь древней святыне, колыбели преданий и истории. Здесь пропойца Ной соорудил свой ковчег!
Пораженный, я обнажил голову.
— Канальство! Не успел приехать — и уже со всех сторон святыни!
Я так и не надел шляпы: едва «Кайман» бросил якоря у причала святой земли, как палуба его уподобилась часовне, где все и вся творит молитву и дышит благодатью.
По юту прохаживался миссионер из ордена лазаристов, в длинной сутане, опустив очи долу и погрузившись в раздумье над молитвенником. Две монашенки, утонувшие в черных люстриновых капюшонах, быстро-быстро перебирали четки бледными пальцами. У мокрой стенки спардека столпились паломники из Абиссинии, косматые православные монахи из Александрии, и все они зачарованно глазели на Яффу в венчике утренних лучей, словно перед ними сиял священными огнями алтарь. На корме били склянки, и звуки их разносились в солоноватом воздухе нежно и призывно, как благовест к молитве.
Тут я заметил, что к «Кайману» подгребает темный баркас, и поспешно спустился в каюту: надеть пробковый шлем и натянуть перчатки, чтобы вступить на родину моего спасителя в благопристойном виде. Когда, тщательно почистившись щеткой и надушившись, я вернулся на палубу, шлюпка была уже полна. Я впопыхах спускался вслед за бородатым капуцином, как вдруг ненаглядный пакетик с сорочкой выскользнул из моих влюбленных пальцев, запрыгал, точно мячик, по перекладинам трапа, стукнулся о борт шлюпки… сейчас его поглотит соленая пучина! Я закричал не своим голосом. Тогда одна из милосердных монахинь ловко его подхватила
— Благодарю вас, сеньора! — крикнул я ей, все еще бледный от испуга. — Это узелок о бельем. Да прославится вовеки пресвятая дева Мария!
Монашка стыдливо спрятала лицо в тени капюшона, Я уселся поодаль, между Топсиусом и бородатым капуцином, от которого несло чесноком, а пакетик мой остался на коленях у святого создания; она даже положила на него свои четки.
Лодочник взялся за руль и закричал: «Велик аллах! Пошли!» Арабы, затянув песню, налегли на весла. Над Яффой всходило солнце. А я, опершись на зонтик, разглядывал непорочную инокиню, которая везла в святую землю рубашку Мэри.
Она была молода; под траурным люстриновым покрывалом изящный овал лица светился, как слоновая кость; длинные ресницы осеняли его болезненной печалью. Губы уже утратили живое тепло и краск

Мы Вконтакте