Книга Реликвия читать онлайн

Реклама:


I

Моим дедом был его высокопреподобие Руфино да Консейсан, лиценциат богословских наук, автор назидательного «Жития святой Филомены» и настоятель монастыря в Амендоейринье. Отец мой, крещенный во имя пречистой девы да Асунсан, носил имя Руфино да Асунсан, а фамилию Рапозо и жил в Эворе с моей бабушкой, Филоменой Рапозо, по прозвищу «Толстуха»; бабушка Держала кондитерскую лавку на улице Лагар-дос-Дизимос, а сын ее служил по почтовому ведомству и пописывал для своего удовольствия в газете «Светоч Алентежо».
В 1853 году достопочтенный служитель божий, дон Гаспар де Лорена, епископ Хоразина (что в Галилее), прибыл в Эвору на празднование дня святого Иоанна и поселился у каноника Питы, к которому мой будущий отец захаживал попросту, поиграть вечерком на гитаре. Желая оказать любезность обоим священнослужителям, молодой человек послал в «Светоч» заметку — плод усердных розысков в «Сокровищнице проповедников»: он поздравлял Эвору с выпавшей ей честью принимать в своих стенах знаменитого прелата дона Гаспара и называл его «ярким светильником церкви и столпом благочестия». Епископ Хоразинский вырезал заметку из «Светоча» и спрятал на память между страниц своего молитвенника; и с той минуты все в папеньке стало ему мило: и то, что он всегда ходил в чистой сорочке, и то, с каким чувством он пел под гитару балладу о графе Ордоньо. Но когда его преосвященству стало известно, что этот симпатичный загорелый юноша, Руфино да Асунсан — духовный и, более того, родной сын старого друга, Руфино да Консейсан, с которым они когда-то учились в семинарии Сан-Жозе, а позднее в университете, вместе блуждали по путаным тропам богословия, — расположение его к моему отцу возросло до чрезвычайности. Отъезжая из Эворы, он подарил молодому человеку серебряные часы; мало того, оказал ему протекцию; и вот, проскучав несколько месяцев в Порто в должности стажера, юный Рапозо был назначен, в обход всех правил, инспектором таможни в Виане.
Папенька прибыл в приветливую долину Энтре-Миньо-и-Лима, когда зацветали яблоневые сады. Вскоре он свел знакомство с неким лиссабонским сеньором командором Г. Годиньо, проводившим лето с двумя племянницами на берегу реки, в усадьбе Мостейро, старинном родовом поместье графов де Линдозо. Старшая из девиц, дона Мария до Патросинио, носила темные очки и каждое утро ездила на ослике в город под охраной ливрейного лакея, чтобы не пропустить мессу в церкви св. Анны. Младшая же сестра, дона Роза, барышня смуглая и пухленькая, играла на арфе, декламировала наизусть стихи из «Любви и меланхолии» и, надев длинное белое платье, целыми часами гуляла под вязами на берегу реки, собирая букеты полевых цветов.
Новоиспеченный инспектор зачастил в Мостейро. Таможенный солдат нес за ним гитару. И когда командор усаживался за триктрак с другом дома, младшим судьей Маргариде, а дона Мария до Патросинио уходила наверх молиться и перебирать четки, папенька оставался на веранде подле доны Розы. Он любовался белым диском луны, стоявшим над рекой, и, тревожа тишину рыданиями гитары, воспевал печали графа Ордоньо. Иной раз он сам играл с командором в триктрак, а дона Роза, с цветком в волосах, устраивалась рядом со своим дядюшкой, уронив на колени книгу. Молодой Рапозо щелкал игральными костями и ощущал на своем лице взгляд ее ласковых глаз, опушенных густыми ресницами.
Они поженились. Я родился вечером в страстную пятницу. Мама умерла под утро, когда взорвались первые ракеты пасхального фейерверка. Укрытая левкоями, она спит у сырой стены, под сенью плакучих ив, где так любила гулять вечерами, в белом платье, со своей мохнатой болонкой по кличке Травиата.
Командор и дона Мария больше не приезжали в Мостейро. Я вырос, переболел корью. Папенька понемногу толстел. В углу гостиной дремала в зеленом суконном футляре заброшенная гитара. Однажды в жаркий июльский день няня Жервазия одела меня в костюмчик из черного вельвета, а папенька прикрепил к своей соломенной шляпе черную ленту: это был траур но командору Г. Годиньо, которого он частенько ругал сквозь зубы «старым мошенником».
А еще через несколько лет, на масленой, отец скоропостижно скончался от апоплексического удара, когда сходил с крыльца, наряженный медведем, чтобы ехать на бал-маскарад к сеньорам Маседо.
Мне было тогда семь лет. Помню, на следующий день какая-то высокая толстая дама громко рыдала над пятнами крови, уже засохшими на каменных ступеньках. У ворот ее ждала, бормоча молитву, старуха, плотно закутанная в грубошерстную накидку.
Окна парадной половины заколотили. В темном коридоре на скамейке поставили жестяной подсвечник; из-под колпачка слабо светил тусклый, коптящий огонек. Завывал ветер, дождь стучал по крыше. Мариана всхлипывала и раздувала в плите огонь, а я смотрел через кухонное окно и видел, как по площади перед церковью Успения шел человек и нес на спине папочкин гроб. На вершине холма высился церковный купол с черным крестом; он тонул в тумане и казался еще печальней, чем обычно, — белый и нагой среди сосен. А дальше громоздились скалы, и беспрестанно гудел великий океан зимы.
Ночью няня Жервазия закутала меня в юбку и усадила на полу в гладильной. В коридоре скрипели сапоги таможенного солдата Жоана, который окуривал дом ладаном. Кухарка дала мне кусок пирога. Я заснул. И вдруг очутился на берегу тихой реки, где шумели старые черные тополя, казалось, говорившие человечьим голосом. Рядом со мной шел нагой человек, с ранами на ступнях и ладонях, — и это был господь наш Иисус Христос.
Несколько дней спустя я проснулся рано утром: меня что-то разбудило. Солнце било прямо в окно, и стекла ярко сверкали, словно предвещая небесное видение. Возле моей кровати сидел толстый улыбающийся человек. Он щекотал мне пятки и ласково бранил «соней». Жервазия сказала, что это сеньор Матиас: он увезет меня далеко-далеко, к тете Патросинио; а в это время сеньор Матиас, не успев донести до ноздри понюшку табаку, с испугом смотрел на дырявые чулки, которые Жервазия натягивала мне на ноги. Затем меня закутали в папашин серый плед, и таможенный солдат Жоан вынес меня на руках во двор, где стоял запряженный парой мулов портшез с клеенчатыми занавесками.
Мы поехали вдоль длинных улиц. Я еще не совсем проснулся, но слышал размеренное позвякивание бубенцов. Сеньор Матиас, сидевший напротив, время от времени трепал меня по щеке и приговаривал: «Вот мы и поехали!» Помню, как-то в сумерки мулы вдруг остановились среди пустынных болот. Возница свирепо ругался и взмахивал фонарем. Вокруг нас в темноте жалобно шумели сосны. Побледневший сеньор Матиас вытащил из кармана часы и засунул за голенища сапога.
Однажды ночью мы прибыли в какой-то город: фонари на улицах празднично сияли; я еще никогда не видел таких ярких ламп с колпаками в виде распустившихся тюльпанов. Мы остановились в гостинице, где один из слуг, по имени Гонсалвес, оказался старым знакомым сеньора Матиаса: подав нам бифштекс, он облокотился на наш столик и стал рассказывать про господина барона и про его англичанку. Когда мы поднимались к себе в номер в сопровождении Гонсалвеса, освещавшего нам дорогу, мимо нас по коридору прошла высокая белокурая дама, шурша шелковым платьем и распространяя аромат мускуса. Это была англичанка господина барона. Лежа без сна на железной кровати (мне не давал уснуть стук экипажей), я твердил «Аве Мария» и думал об англичанке. Никогда еще мне не доводилось видеть такой красивой, так приятно пахнущей женщины: без сомнения, на ней почила благодать божия, с ней пребывал господь; благословенная в женах, она шествует по земле, шурша светлым шелком…
Оттуда мы выехали в просторной карете с королевским гербом. Четверка сытых лошадей понесла нас ровной, тяжелой рысью по укатанному тракту. Сеньор Матиас, в ночных туфлях, нюхал табак и рассказывал, как называются селения, мимо которых мы проезжали; то справа, то слева выплывали из прохладных лощин группки домов, сгрудившихся вокруг старенькой церкви. Вечерело; мы спускались по пологому склону; окна мирного домика загорались в лучах заката плавленым золотом; карета проезжала; домик тихо засыпал среди деревьев. Сквозь запотевшее от вечерней росы стекло я смотрел, как восходит Венера. Поздней ночью, под пение рожка, мы с грохотом въезжали в уснувший город. У постоялого двора суетливо мелькали огоньки ручных фонарей. На втором этаже в чисто прибранной комнате дымились на столе миски. Продрогшие путешественники позевывали, стягивали шерстяные перчатки. Я в полусне съедал тарелку куриного бульона под надзором сеньора Матиаса. Среди гостиничной прислуги у него каждый раз находился знакомый, и было кого расспросить о здешнем младшем судье и осведомиться о ходе дел городского самоуправления.
Наконец пасмурным воскресным утром мы подъехали к большому зданию на вымощенной камнем площади. Сеньор Матиас сказал, что это Лиссабон. Он поплотнее закутал меня в плед и усадил на скамью в глубине обширного сырого помещения, заваленного багажом; посреди зала стояли огромные железные весы. Где-то неторопливо звонил колокол, созывая верующих на молитву. Мимо двери промаршировал отряд солдат с ружьями в клеенчатых чехлах. Какой-то человек взвалил на спину наши корзины, мы сели в экипаж, и я заснул на плече у сеньора Матиаса. Проснулся я, когда он поставил меня на землю в унылом внутреннем дворе, вымощенном мелкими плитками. По углам стояли черные крашеные скамьи, на крыльце толстая служанка шепталась с человеком в красной сутане, у которого на шее висела сумка для сбора пожертвований в пользу грешных душ, терпящих муки в чистилище.
Это была Висенсия, горничная тети Патросинио. Сеньор Матиас взял меня за руку и повел на крыльцо, что-то говоря Висенсии. В большой комнате, оклеенной темными обоями, мы увидели очень высокую, очень худую сеньору, одетую во все черное, с золотой цепочкой на груди. Лиловая косынка, завязанная под подбородком, свисала ей на лоб зловещим треугольником; из густой ее тени глядели темные очки. А позади этой сеньоры стояла статуя Богоматери Семи Скорбей с пронзенной мечами грудью и смотрела прямо на меня.
— Это твоя тетечка, — сказал мне сеньор Матиас — Старайся во всем угождать тетечке… Надо всегда говорить тетечке «да».
Медленно, как бы через силу, она склонила ко мне иссохшее, желтое лицо. Холодные губы на мгновение прикоснулись к моему лбу; затем тетечка с отвращением отступила.
— Фу, Висенсия! Какая гадость! У него волосы смазаны маслом!
Я испуганно взглянул на нее; нижняя губа у меня задрожала, и я едва слышно прошептал:
— Да, тетечка…
Сеньор Матиас стал меня хвалить; как хорошо я себя вел в дороге, как аккуратно ел за общим столом на постоялом дворе…
— Прекрасно, — сухо проговорила она. — Еще не хватало, чтобы он плохо себя вел после всего, что я для него сделала… Уведи его, Висенсия. Вымой ему голову да проверь, умеет ли он креститься…
Сеньор Матиас расцеловал меня в обе щеки, после чего Висенсия увела меня на кухню.
Вечером Висенсия надела свежий фартук, нарядила меня в вельветовый костюмчик и торжественно повела за руку в гостиную — большую комнату с красными шелковыми драпировками. Посередине ее стоял стол с позолоченными ножками, похожими на столбики, подпирающие престол в церкви. Тетечка в черном шелковом платье, с черными кружевами на голове, сидела на канапе; ее пальцы, унизанные перстнями, сверкали при каждом движении. Подле нее в креслах, тоже украшенных позолотой, сидели два священника и вели беседу. Один из них, полный, улыбчивый, с совершенно белыми вьющимися волосами, заключил меня в объятия. Другой, унылого вида, только пробормотал: «Добрый вечер». Еще один человек листал за столом большую книгу с картинками; у него было бритое лицо и чрезвычайно высокие крахмальные воротнички; он ошеломленно посмотрел на меня и уронил с носа пенсне.
Все по очереди поцеловали меня, впрочем, довольно сдержанно. Падре унылого вида спросил, как меня зовут. Я ответил, как умел: «Тедрико». Тогда второй, приветливый, священник, улыбаясь и показывая прекрасные белые зубы, посоветовал мне говорить медленней и выговаривать каждый слог раздельно: Те-о-до-ри-ко. Потом они все сказали, что глазами я похож на мать. Тетечка вздохнула и возблагодарила господа за то, что я не пошел в Рапозо. Человек с высоким воротничком захлопнул книгу, положил пенсне в футляр и застенчиво спросил, не скучаю ли я по Виане. Я растерялся и прошептал:
— Да, тетечка.
Тогда толстый пожилой падре посадил меня к себе на колени и сказал, что я должен бояться бога, вести себя примерно и слушаться тетечку.
— У Теодорико нет на свете никого, кроме тетечки. Надо всегда говорить тетечке «да».
— Да, тетечка.
Тетечка сурово приказала мне вынуть палец изо рта и идти обратно к Висенсии на кухню, прямо по коридору.
— Когда будешь проходить мимо молельни — там горит свет и висит зеленая занавеска, — встань на колени и перекрестись.
Я не стал креститься, но приподнял зеленый занавес; молельня ослепила меня великолепием. Лиловый шелк сплошь покрывал стены, увешанные картинами в нарядных рамах; на них были изображены леденящие душу сцены страстей господних. Кружева алтарного покрова ниспадали на ковер, устилавший весь пол; святые из слоновой кости и дерева, с блестящими нимбами над головой, прятались среди целого леса фиалок и пунцовых камелий. Свечи отражались в двух серебряных подносах, стоявших у стен, точно щиты веры. А под балдахином, на черном кресте, возвышался господь наш Иисус Христос, весь из чистого золота, и ослепительно сиял.
Я мелкими шажками пробрался к алтарю, у подножия которого лежала зеленая бархатная подушка, продавленная в двух местах набожными тетушкиными коленями; потом поднял глаза на распятого Иисуса и задумался; наверно, в раю и ангелы, и святые угодники, и матерь божия, и сам отец небесный — тоже такие: из чистого золота; и еще, возможно, усеяны драгоценными камнями; они ярко блестят — это и есть дневной свет, а звезды — блестящие острия из того же драгоценного металла: они торчат наружу, прорвав темную шаль, в которую люди укутывают святых на ночь с любовью и благоговением, чтобы им слаще спалось.
Висенсия напоила меня чаем и отвела в спаленку, смежную с ее комнатой. Когда я остался в одной сорочке, она поставила меня на колени, сложила мне ладошки, подняла мое лицо к небу и велела повторять за ней «Отче наш»; я должен был теперь каждый вечер читать эту молитву по три раза: за здоровье тетечки, за спасение мамочки и за упокой души какого-то командора: доброго, святого и богатого командора Годиньо.
Как только мне исполнилось девять лет, дона Патросинио заказала для меня, своего племянника, дюжину сорочек и костюм из черной материи, и меня определили пансионером в коллеж братьев Изидоро, помещавшийся на Санта-Изабел.
С первых же дней я подружился с одним учеником, немного постарше меня, Криспином по имени; он был наследником фирмы «Телес, Криспин и К°», владевшей прядильной фабрикой в Пампулье. По воскресеньям Криспин прислуживал во время мессы священнику; коленопреклоненный, с длинными белокурыми волосами, он был похож на ангела. Иногда он ловил меня в коридоре и осыпал пылкими поцелуями мое гладкое, точно девичье, лицо, а по вечерам, когда мы все сидели в классной комнате и сонно листали словари, он передавал мне записочки, в которых называл меня «своим кумиром», и обещал подарить целую коробку стальных перьев…
Четверг был самым неприятным днем: нас заставляли мыть ноги. Кроме того, три раза в неделю приходил неряшливый падре Соарес; ковыряя во рту зубочисткой, он обучал нас закону божию и рассказывал про Спасителя:
— После этого его, значит, избили и поволокли к дому Каиафы… Ну-ка, вот ты, на краю скамейки, кто такой Каиафа? Врешь! Поправься сейчас же! Опять не то! Экие остолопы! Это был еврей, и притом из худших… Так вот: в Иудее, в одном гадком месте, растет дерево — все в колючках, да таких, что страшно смотреть…
Раздавался звонок на перемену; все, как по команде, с треском захлопывали учебники.
В рекреационном дворе, усыпанном гравием, всегда дурно пахло от уборных; старшие утешались тем, что тайком выкуривали папироску в полуподвальном помещении, где по воскресеньям учитель танцев, старик Кавинетти, завитой и в бальных туфлях, обучал нас мазурке.
Раз в месяц, после заутрени, за мной приезжала Висенсия, в салопе и косынке, и увозила меня на воскресенье домой. Младший из братьев Изодоро, прежде чем выпустить меня на улицу, осматривал мои уши и ногти. Не раз, бывало, он тащил меня в свою комнату и яростно намыливал над своим собственным умывальником, ругая вполголоса грязнулей. Затем он провожал меня до ворот, гладил по голове, называл дружочком и передавал через Висенсию почтительный поклон сеньоре доне Патросинио дас Невес.
Мы жили на Кампо-де-Сант'Ана. Спустившись по Шиадо, я останавливался перед витриной с эстампами и рассматривал изображение белокурой полуголой женщины; красавица раскинулась на тигровой шкуре, держа кончиками пальцев, еще более прозрачных и тонких, чем у Криспина, тяжелую нитку жемчуга. Блеск ее наготы приводил мне на память англичанку господина барона; и я снова вдыхал приятный запах, некогда поразивший меня в гостиничном коридоре: этот аромат, разлитый по озаренной солнцем улице, исходил от женщин; чопорные и затянутые в шелка, они шли к мессе в церковь Лорето.
Дома тетя Патросинио протягивала мне руку для поцелуя; все утро я проводил в ее маленькой гостиной, где стояла полосатая софа, дорогой шкаф черного дерева, а по стенам были развешаны цветные литографии, изображавшие трогательные эпизоды из непорочной жизни любимого тетушкиного святого праведного старца Иосифа. Я рассматривал «Всемирную панораму», а тетушка, с лиловым платком на голове, сидела у закрытого окна, укутав ноги пледом, и придирчиво изучала приходо-расходную книгу.
В три часа она книгу убирала и, обратив на меня очки, темневшие из-под платка, начинала проверять мои познания в религии. Опустив глаза, я повторял «Верую», перечислял заповеди и все время чувствовал исходивший от тетечки едкий сладковатый запах: пахло нюхательным табаком и муравьиным спиртом.
По воскресеньям у нас ужинали оба священника. Седого и курчавого звали падре Казимиро; это был тетушкин духовник; он с улыбкой заключал меня в объятия, затем предлагал мне просклонять arbor, arboris; currus, curri и одобрительно говорил: «Выдающийся ум!» Второй священник, падре Пиньейро, принимался расхваливать коллеж братьев Изидоро, великолепнейшее учебное заведение, каких нет даже в Бельгии. Падре Пиньейро казался мне с каждым разом все более желтым и унылым. Проходя мимо зеркала, он неизменно останавливался, высовывал язык и надолго замирал в этой позе, разглядывая его с подозрением и страхом.
За ужином падре Казимиро любовался моим аппетитом.
— Хочешь еще кусочек жареной телятинки? Мальчики должны быть веселыми и много кушать!..
А падре Пиньейро прикладывал ладонь к желудку и восклицал:
— Счастливый возраст! Счастливый возраст, когда можно брать вторую порцию телятины!
И они с тетушкой начинали толковать о болезнях. Тем временем падре Казимиро, разрумянившийся, с повязанной вокруг шеи салфеткой, блаженно улыбался полной тарелке и полному бокалу.
Когда на площади зажигались среди деревьев газовые фонари, Висенсия набрасывала на плечи клетчатую шаль и отводила меня в коллеж. Обычно к этому часу появлялся и щуплый человечек с бритым лицом и высокими воротничками; это был сеньор Жозе Жустино, секретарь братства св. Иосифа и тетушкин нотариус; его контора помещалась на площади Сан-Пауло. Он снимал пальто еще во дворе, трепал меня по подбородку и осведомлялся о самочувствии сеньоры доны Патросинио. Затем всходил на крыльцо, и тяжелая дверь захлопывалась за нами. Я вздыхал с облегчением. Этот большой дом с красными парчовыми занавесями, бесчисленными статуями святых и запахом церкви наводил на меня тоску.
По дороге Висенсия говорила со мной о тетушке, которая взяла ее к себе из приюта. Я узнал, что тетушка болеет печенью; что в зеленом шелковом кошельке у нее хранится уйма денег; что командор Годиньо, мамочкин и тетушкин дядя, оставил доне Патросинио на двести конто ценных бумаг, а также доходные дома, усадьбу Мостейро близ Вианы и много серебра и другой посуды, привезенной из Индии. Тетечка богата! Надо быть послушным и во всем угождать тетечке!
У дверей коллежа Висенсия говорила: «До свиданья, детка», — и на прощанье звонко меня целовала. Ночью, обнимая подушку, я часто думал о Висенсии и вспоминал ее полные, молочно-белые руки. Так в моем сердце возникла целомудренная страсть к Висенсии.
Однажды кто-то из старших учеников, с уже проступившим над губой пушком, обозвал меня девчонкой. Я назначил поединок в уборной и одним ударом раскровенил противнику лицо. Меня стали побаиваться.
Я научился курить. Криспин уже вышел из коллежа братьев Изидоро; я мечтал о фехтовании, и возвышенная любовь к Висенсии незаметно пропала — как цветок, оброненный где-то на улице.
Проходили годы; в сочельник посреди столовой устанавливали жаровню с углями, а я облачался в подбитую шерстяной фланелью куртку с барашковым воротником. Потом прилетали ласточки и поселялись у нас под карнизом; в тетиной молельне камелии сменялись охапками яркой ранней гвоздики, благоухавшей у золотых ног Иисуса. Потом наступал купальный сезон, и падре Казимиро присылал из своей усадьбы в Торресе корзину винограда.
Я перешел в класс риторики. Однажды наш добрый духовник объявил, что мне больше не надо посещать заведение братьев Изидоро: меня отправляют в Коимбру и я завершу свое образование у доктора Рошо, профессора богословия. Сшили новый комплект белья. Тетушка вручила мне бумажку с молитвой, которую я должен был ежедневно возносить святому Луису Гонзаге, покровителю школяров, дабы с его помощью сохранить цвет непорочности в теле и страх божий в душе; и вот падре Казимиро сам отвез меня в благословенный город, где дремлет на покое Минерва.
Очень скоро я возненавидел доктора Рошо, в чьем доме вел жизнь затворника; я был неописуемо счастлив, когда этот несимпатичный служитель божий умер жалкой смертью: от нарыва. Случилось это на первом году моего пребывания в университете. Я перешел в веселый пансион сестер Пимента и безудержно предался радостям бытия. Никогда более не читал я затертой бумажки с молитвой святому Луису Гонзаге и не склонял мужественных колен ни перед кем, у кого над головой блестит нимб. Я шумно пьянствовал в кабачке у тетки Камелы; утвердил славу своих кулаков, избив маркера в бильярдной Трони; услаждал плоть ночными похождениями на Террейро-да-Эрва; шатался по улицам при лунном свете, распевал фадо; завел дубинку; на лице моем выросла густая черная борода, за что к моей фамилии Рапозо прибавили горделивое прозвище «Чернобурый».
Тем не менее каждые две недели я аккуратно строчил самым лучшим своим почерком смиренные и благочестивые послания тетушке. Описывал, как прилежно учусь, как скромно себя веду, как горячо молюсь, как неуклонно блюду посты, как жадно внимаю проповедям, какие сладкие покаяния возношу по вечерам в епархиальном соборе перед изображением сердца Иисусова и как в тихие воскресные дни умиротворяю душу акафистами в церкви Святого и животворящего Креста господня…
Нелегко было мне после такой жизни переносить летние каникулы в Лиссабоне. Я не мог даже пойти подстричься, не вымолив разрешения у тетушки. За кофе я не смел курить. Едва смеркалось, я обязан был целомудренно отходить ко сну, прочитав вместе со старой каргой в ее молельне длинную вереницу молитв. И подумать только, что я сам обрек себя на это гнусное ханжество!
— А ты не забываешь в Коимбре молиться с четками? — сухо спрашивала тетя Патросинио.
И я отвечал с подлой улыбкой:
— Как же! Да я просто заснуть не могу, пока не переберу с молитвой всю терцию, до последнего зерна!..
По воскресеньям у тети по-прежнему собирались гости. Падре Пиньейро, еще более унылый, жаловался теперь на сердце и отчасти на почки. Появился новый сотрапезник: старинный друг командора Годиньо, а теперь усердный посетитель чаепитий сеньоры дас Невес доктор Маргариде, бывший некогда младшим судьей в Виане, а позднее судьей в Мангуалде. Получив хорошее состояние после смерти своего брата Абеля, секретаря Патриаршей палаты, и наскучив судейской практикой, доктор вышел в отставку и жил праздно, в собственном доме на площади Фигейра, коротая время за чтением газет. Поскольку он знавал моего покойного отца и часто бывал у него в Мостейро, то говорил со мной покровительственным тоном и называл на «ты».
Это был человек дородный, важный, лысый, с жирным лицом, на котором резко выделялись густые угольно-черные брови, сходившиеся над переносицей. Его появление в гостиной неизменно сопровождалось какой-нибудь леденящей душу новостью, которую он сообщал, едва переступив порог:
— Вы ничего не знаете? В Байше был страшный пожар!
На деле — из какой-нибудь трубы вылетел сноп искр… Но добряк Маргариде в молодости перенес приступ мрачного вдохновения и сочинил две трагедии; с тех пор у него навсегда осталась болезненная страсть к ужасам и преувеличениям. «Никто не чувствует грандиозного так, как я», — говаривал он. И, напугав до смерти тетушку и обоих священников, неторопливо втягивал в ноздри понюшку табака.
Я любил доктора Маргариде, Он дружил в Виане с моим отцом и не раз слушал, как тот пел под гитару балладу о графе Ордоньо. В Мостейро они вместе бродили вдоль поэтических берегов реки, пока мамочка собирала под вязами цветы. А вечером в страстную пятницу, когда я родился, он прислал пасхальный подарок для меня. Мало того, не стесняясь моим присутствием, доктор Маргариде хвалил тетушке мой ум и хорошие манеры.
— Знаете, дона Патросинио, таким племянником, как ваш Теодорико, могла бы гордиться любая тетя. Да, любезная сеньора, перед вами второй Телемах!
Я скромно зарумянивался.
Именно в его обществе, гуляя в прекрасный августовский день по Росио, я впервые увидел одного нашего дальнего родственника, троюродного или четвероюродного племянника командора Г. Годиньо. Доктор Маргариде представил мне его, небрежно сказав: «Твой родственник Шавьер, весьма одаренный малый». Это был неопрятного вида человек со светлыми усиками. Когда-то он слыл завзятым щеголем и прокутил тридцать конто, оставшихся ему от отца, владельца канатной фабрики в Алкантаре.
Командор Годиньо за несколько месяцев до своей кончины сжалился над племянником и пристроил его на службу в департамент юстиции с месячным жалованьем в двадцать тысяч рейсов. Ныне Шавьер жил с испанкой по имени Кармен и тремя ее детьми в убогой хибарке на улице да-Фе.
Как-то в воскресенье я к нему зашел. В комнате почти не было мебели. Единственный таз был вставлен в прорванное сиденье плетеного стула. Шавьер все утро харкал кровью. Кармен, нечесаная, в шлепанцах и бумазейном капоте, залитом вином, угрюмо ходила взад и вперед по комнате, укачивая завернутого в тряпки ребенка, лицо которого было изъедено экземой.
Шавьер сразу же заговорил о тетушке. В безысходной нищете ему не на кого надеяться, кроме тети Патросинио: ведь она богобоязненная христианка и богатая домовладелица! Не допустит же она, чтобы ее родственник, носящий фамилию Годиньо, погиб в грязной лачуге, без простынь, без табака, с оравой голых, плачущих от голода ребят! Что стоит тетушке определить ему помесячное вспомоществование, каких-нибудь двадцать тысяч рейсов, в добавление к тому, что дает ему государство?
— Ты должен поговорить с ней, Теодорико! Ты должен ей сказать… Посмотри на детей. У них даже чулочков нет… Пойди сюда, Родриго, скажи сам дяде Теодорико: что вы ели сегодня на завтрак? Кусочек вчерашнего хлеба! Без масла, всухомятку! Вот как мы живем, Теодорико! Несладко нам приходится, брат!
Я растрогался и обещал поговорить с тетушкой. Легко сказать! Да посмею ли я признаться, что знаком с Шавьером, да еще ходил к нему в трущобу, где живет развратная испанка!
И чтобы не открылось, как постыдно боюсь я тетки, я больше не пошел на улицу да-Фе.
В середине сентября в праздник рождества богородицы я узнал от доктора Баррозо, что кузен Шавьер при смерти и хочет меня видеть.
Скрепя сердце я пошел к нему поздно вечером. Уже на лестнице чувствовалась лихорадочная суета. Кармен, всхлипывая, шепталась на кухне с другой испанкой, худенькой женщиной в черной мантилье и засаленной атласной кофточке вишневого цвета. Детишки сидели на полу и выскребывали из кастрюли остатки мятого хлеба с чесноком. Шавьер лежал на кровати, закутанный в одеяло; рядом стоял таз, полный кровяных сгустков; кашель разрывал ему грудь.
— Это ты, дружок?
— Как дела, Шавьер?
Он непристойно выругался, давая этим понять, что его песенка спета. И, вытянувшись на спине, глядя на меня сухими, горячечно блестящими глазами, он снова завел речь о тетушке. Он написал ей письмо, способное тронуть любое сердце. Но это не женщина, а зверь; она даже не ответила. Теперь он намерен послать в «Новости» объявление с просьбой о помощи за подписью: «Шавьер Годиньо, племянник миллионера командора Г. Годиньо». Посмотрим, что скажет дона Патросинио дас Невес, когда ее родственник, Годиньо, будет публично, на страницах газеты, просить милостыню.
— Но ты должен мне помочь, малыш! Ты должен убедить ее! Когда она прочтет объявление, расскажи ей, как мы бедствуем, пробуди в ней совесть! Скажи, что это просто срам: ее родственник, Годиньо, умирает в нищете. Скажи ей, что об этом уже ходят толки! Пойми: сегодня я поел супу только потому, что эта девушка, Лолита, из дома Рябой Бенты, принесла нам четыре короны. Подумай, до чего я дошел!
Я выпрямился и сказал в волнении:
— Положись на меня, Шавьер.
— Слушай, если у тебя есть хоть пять лишних тостанов, отдай их Кармен!
Я оставил у них все карманные деньги и ушел, дав себе слово серьезно поговорить с тетушкой от имени семьи Годиньо и самого Иисуса Христа.
На другой день после завтрака тетушка не спеша развернула «Новости», ковыряя во рту зубочисткой. Видимо, она сразу увидела объявление Шавьера, потому что долго и внимательно смотрела в то место на третьей странице, где постыдно, страшно, горестно чернели эти строки.
Мне почудилось, что с подушки на меня снова смотрят измученные глаза Шавьера; я видел желтое, заплаканное лицо Кармен, худые ручонки детей, тянущиеся за коркой хлеба… Все они с надеждой ждали от меня слов, могучих, потрясающих душу слов, которые спасут их, дадут им первый кусок мяса за все эти скорбные месяцы…
Я открыл было рот. Но тетушка уже откинулась на спинку стула и говорила с беспощадной улыбкой:
— И поделом… То же будет со всяким, кто забыл бога и путается с потаскухами… Зачем тратил деньги на разврат? На всяком, кто распутничает, на всяком, кто бегает за юбками, я ставлю крест. Ему нет прощения у бога, нет прощения и у меня. Пусть потерпит, пусть потерпит. Господь наш Иисус Христос тоже терпел!
Я понурил голову и пробормотал:
— И нам велел… Правда ваша, тетечка… Не надо было гоняться за юбками!
Она встала, прочла послеобеденную молитву. Я пошел в свою комнату и заперся на ключ, не в силах сдержать дрожь. В ушах моих холодно и угрожающе звучали тетушкины слова: «Я ставлю крест на всяком, кто гоняется за юбками». Я тоже гонялся за юбками в Коимбре, на Террейро-да-Эрва! В сундуке у меня до сих пор хранятся вещественные доказательства моих прегрешений: фотография Терезы дос Кинзе, ее шелковая лента и нежнейшее письмецо, в котором она называет меня «единственной любовью своей души» и просит восемнадцать тостанов! Я зашил эти вещицы в подкладку жилета, опасаясь неустанных тетушкиных розысков в моем белье. Но все равно они там, в сундучке, от которого у нее есть ключ; они лежат за подкладкой жилета, выдаваясь твердым выступом, который ее настороженные пальцы могут нащупать в любую минуту… И тогда тетушка поставит на мне крест!
Я тихонько отпер сундучок, отпорол подкладку, вынул оттуда милое письмецо Терезы, ленту, еще сохранявшую аромат ее тела, и фотографию, где она была снята в мантилье. Затем пошел на каменную веранду и безжалостно сжег все: и реликвии, и самый портрет — и с холодным отчаянием вытряхнул во двор пепел моей любви.
В течение всей недели я не отваживался заглянуть на улицу да-Фе. Но потом, дождавшись пасмурной погоды, отправился туда в сумерки, прикрываясь зонтом. Кто-то из соседей, заметив, что я издали заглядываю в темные и неживые окна хибарки, сообщил, что бедного сеньора Годиньо унесли на носилках в больницу.
Удрученный, спускался я в промозглой темноте по ступеням Пасейо, как вдруг чей-то зонт столкнулся с моим и веселый голос произнес кличку, которой меня называли в Коимбре:
— Эй, Чернобурый!
Это был Силверио, по прозвищу «Лоботряс», мой соученик и однокашник по пансиону сестер Пимента. Он провел целый месяц в Алентежо у своего дяди, известного богача барона де Алконшел, а теперь, по возвращении оттуда, спешит к некоей Эрнестине, белокуренькой девушке, которая живет в Салитре, в розовом домике с розами на веранде.
— Хочешь, зайдем к ней на минутку, Чернобурый? Там будет Аделия, тоже девочка хоть куда… Ты не знаешь Аделию? Так пойдем, черт побери, я тебя познакомлю… Стоящая девчонка!
Дело было в воскресенье, день тетушкиных чаепитий; в восемь часов, с иноческой точностью, я должен был явиться домой. Я нерешительно почесал затылок. Но Лоботряс завел речь о белых руках Аделии, и я зашагал с ним рядом, натягивая перчатки.
Когда мы с коробкой пирожных и бутылкой мадеры явились к Эрнестине, она пришивала резинку к своим прюнелевым башмакам. Аделия лежала на софе в ночной кофточке и нижней юбке и лениво курила сигарету. Ее туфельки валялись на ковре. Сразу размякнув и поглупев, я сел возле нее и поставил зонтик между колен; когда Силверио с Эрнестиной побежали в обнимку на кухню за бокалами, я, краснея, решился заговорить:
— Откуда вы родом, милая барышня?
Оказалось, из Ламего. После этого я снова впал в смущенное молчание и только сумел выдавить из себя, что погода стоит ужасно унылая. Она попросила еще сигарету — вежливо, назвав меня сеньором. Я отметил про себя ее прекрасные манеры. Широкие рукава кофты все время соскальзывали, открывая такие белые, гладкие руки, что в их объятиях сама смерть показалась бы блаженством.
Когда Эрнестина распаковала пирожные, я собственноручно поднес Аделии тарелку. Она спросила, как меня зовут. У нее был племянник, тоже Теодорико, — и это обстоятельство, точно тонкая, но крепкая нитка, протянулось от ее сердца к моему и обвилось вокруг него.
— А почему бы сеньору не поставить зонтик в угол? — спросила она с улыбкой. От лукавого блеска ее зубов в душе моей, наподобие цветка, вырос и распустился мадригал:
— Чтобы ни на единое мгновение не отходить от барышни, у ног которой я так счастлив.
Она тихонько пощекотала мне шею. Я раскис от удовольствия и выпил мадеру, оставшуюся в ее бокале.
Эрнестина пришла в поэтическое настроение и, напевая фадо, устроилась на коленях у Лоботряса. Тогда Аделия томно изогнулась, притянула к себе мою голову — и губы наши соединились в самом глубоком, прочувствованном, сосредоточенном поцелуе, какой мне довелось до той поры испытать.
В этот сладкий миг уродливые часы в виде лунного лика, которые, притаившись между двух пустых ваз на столике красного дерева, уже давно следили за мной со своего постамента, вдруг забили: десять гнусных, насмешливых, медленных ударов!
Господи Иисусе! Время воскресного чаепития у тетушки! Позабыв от страха открыть зонтик, я бежал, едва переводя дух, по темным, бесконечно длинным переулкам, поднимавшимся к Кампо-де-Сант'Ана. Ворвавшись в дом, я даже не переменил забрызганных грязью башмаков и устремился прямо в гостиную. Из глубины ее, с парчовой софы, на меня смотрели черные тетушкины очки; они целились прямо в меня, готовые выстрелить в упор. Я пролепетал:
— Тетечка…
Но она уже кричала, иссиня-бледная от ярости, потрясая кулаками:
— Я разврата не потерплю! Кто живет у меня, должен быть на месте в назначенное время! Нет, пока я жива, здесь распутства не будет! А не нравится —
Реклама: